В Лондоне живым не привыкать к соседству с мертвецами. Этот город — большая братская могила, где слоями, как в сэндвиче, лежат кельты, римляне, англы, саксы, викинги, норманы и Карл Маркс, к чьей могиле на Хайгетском кладбище сегодня издевательски пускают за деньги. Четыре фунта — и каждый может убедиться, что у пророка коммунизма и отца современной политэкономии есть две подлинные могилы. В одной его похоронили в 1883-м, в другой он, по просьбе коммунистической партии Великобритании, был перезахоронен в 1954-м году. Новую могилу украшает здоровый бронзовый бюст. Перед ним лежат алые гвоздики, на которых кто-то явно заработал так ненавистную Марксу прибавочную стоимость.
По разным оценкам, в черте Большого Лондона находится от четырех до десяти миллионов захоронений. Мертвых тут всегда было не меньше, чем живых. И далеко не все, как Маркс, имеют две могилы.
Погост столетиями служил не местом вечного покоя, а местом перманентного беспокойства, чем-то вроде загробного отеля. В одном и том же месте хоронили десятки раз. Строители, роющие ямы для фундаментов новых домов, кирками ломали кости своих безымянных предков и тревожили бациллы средневековой чумы.
В середине XIX века администрация города, озабоченная потенциальной угрозой заражения почвы, запретила новые могилы в черте Вестминстера и Сити. Практичная англиканская церковь согласилась с тем, что физическое тело не есть обязательное условие успешного воскрешения, и одобрила кремацию. Крематории сделали смерть компактнее и гигиеничнее.
Фарфоровая урна с прахом, возможно, наиболее точно воплощает в себе концепцию английского дома: его функцию норы, укрытия, его романтичность пополам с утилитарностью, его утилитарность пополам с непрактичностью, его мистические смыслы и почти осязаемое присутствие потустороннего. Лондон всегда был городом привидений. Фирменную черту классического таунхауса — бесконечный унылый скрип лестниц и деревянных перекрытий — относят не только к особенностям местных строительных технологий, но и к активной деятельности призраков.
Среди живых мертвецов, как и просто среди живых, есть свои селебрити. Большинство из них компактно проживает в лондонском Тауэре. Говорят, что бифитеры, охраняющие там драгоценности Короны, даже чувствуют некоторую тревогу, если не натыкаются во время патрулирования на неясную фигуру Анны Болейн, шестой век кряду обсуждающей нюансы церковной реформы Генриха VIII с канцлером Томасом Кромвелем, несущим подмышкой собственную голову.
Историю лондонского домашнего комфорта неверно изображать в виде вектора, ведущего из кельтской землянки в правое крыло Кенсингтонского дворца. Принц Гарри и герцогиня Сассекская наверняка пожаловались бы вам на сквозняки, с которыми никто ничего не может поделать со времен королевы Анны, не говоря уже о решительной невозможности пользоваться одной лестницей с герцогиней Кентской.
Лондонский дом начинался с дома римского. И если не считать наличия пунктирного, все время исчезающего вай-фая, с точки зрения качества жизни римские виллы превосходили своих современных потомков. Античные дома были теплыми, светлыми, просторными – в отличие от большинства традиционных английских жилищ, больше подходящих для хранения свежих устриц, а не жизни людей: сыро, темно, промозгло, тесно.
Английские писатели и поэты тысячи раз сравнивали свой, так сказать, инвайронмент, с тюремной камерой, казармой, могилой, клеткой для зверей. И это не всегда было метафорой.
Первый лондонский настоящий королевский дворец Тауэр, построенный нормандским захватчиком Вильгельмом, на протяжении своей истории умел совмещать функции аристократического жилья, военного поселения, склада, узилища, кладбища и зверинца.
Зоопарк Тауэра нынче избавился от львов, жирафов и белых медведей, ограничившись содержанием крупных воронов. У воронов есть имена собственные, например, одного из них зовут Тор, и он умеет точно воспроизводить обращенные к нему слова смотрителя-йомена. Рацион птиц состоит из шести унций сырого мяса и птичьего корма, смоченного кровью.
Считается, что, когда вороны улетят из Тауэра, британская империя падет.
Вороны по-прежнему на месте, а Британской империи, с одной стороны, как бы и нет, но с другой — она остается в мире, как римская мостовая под лондонской Кэнон-стрит. Как Шекспир, которого вообще, говорят, может, и не было вовсе, однако его пьесы ежедневно играют в театре «Глобус», а словами языка и фразеологическими оборотами, которые он придумал, разговаривают минимум два миллиарда человек на планете.
***
История Англии — это история компромиссов: свободы и ответственности, индивидуальной воли и демократии, настоящего и выдуманного.
Английский образ жизни потому, наверное, выглядит таким цельным и ни на кого не похожим, потому что это единственная страна на планете, которая тысячу лет эволюционировала и прогрессировала при практически неизменном формате общественных отношений.
Лондону никогда не получалось по-настоящему вкусить от древа полноценного городского планирования. Большой урбанизм — это для Парижа, Берлина и Москвы. Столица Британской империи в архитектурном смысле лишена имперской судьбы. Тут нет ни одного протяженного церемониального проспекта. За них отыгрывается один Pall Mall, но там трудно развернуться даже двум каретам. Главный собор города — St. Paul’s — пристроен где-то сбоку между станцией метро и спуском к пешеходному мосту через Темзу. Ни парада не проведешь, ни крестного хода.
Даже когда судьба сама давала урбанистам все карты — как, например, после Великого пожара 1666 года, когда огонь уничтожил 80% городской застройки, — даже тогда главный городской архитектор Кристофер Ренн (автор того самого собора Святого Павла), попытавшись продвинуть идею города широких проспектов и разумной планировки, был высмеян городской общественностью, погодой и потусторонними силами.
В результате Битвы за Британию в 1940-м Лондон лишился ста тысяч домов. Послевоенное лейбористское правительство попыталось использовать эту возможность для рационализации городской жизни, для снижения градуса сегрегации, но итогом этого стали только вставные зубы социального жилья в Ноттинг-Хилле и Кенсингтоне и печальный образ сильнее всех пострадавшего от бомбежек востока города.
Промышленная и научно-техническая революция в Англии в XIX веке сильно опережала устройство быта. Страна была покрыта сетью железных дорог, океаны бороздили суда с паровыми двигателями, на фабриках производилась большая часть сукна и железа в мире, прокладывалась первая на планете линия метро. Население достигло трех миллионов. В середине XIX века Лондон был самым большим и самым богатым городом в человеческой истории. Но в этом городе не было канализации и водопровода.
Темза была отравлена нечистотами настолько, что знать к ней не решалась приближаться. Улицы были завалены лошадиным пометом в количестве, превышающем всякое воображение: сотни тысяч тонн испражнений ежегодно. Фабрики и камины извергали угольный дым, за которым нелегко было разглядеть редкое британское солнце. В общем, это было что-то вроде филиала Норильска с поправкой на XIX век и на близкое присутствие Гольфстрима, делавшего погоду пусть и несносной, но не смертельной.
Природа вообще тогда была в моде. Ее естественная красота противопоставлялась карикатурным уродствам цивилизации. И в Британии контраст был наиболее сильным. Неудивительно, что англичане так полюбили эти увольнительные под кустом, так начали ценить выращивание цветов и зеленого горошка в крошечных домашних садиках. Садоводство с огородничеством сформировали в итоге викторианскую систему ценностей вместе с воинствующим целомудрием нравов, урбаническими идеями принца Альберта, романами Чарльза Диккеннса, батальонами генерала Китченера, паровым двигателем, механическим плугом и пулеметом Максим.
Империя, чье бесконечное и все возрастающее величие уравновешивается скромной прелестью розовых кустов: в этом тихом милитаристско-поэтическом безумии викторианцы были похожи на японцев, одинаково ценивших и звон меча, и предрассветный полет мотылька, чья жизнь исчезает вместе с лунным светом.
Муж королевы Виктории принц Альберт был не особенно популярен в народе. Ему пеняли на его нарочитую немецкость. Его статус мужа действующего монарха был с точки зрения власти совершенно декоративным. Однако именно Альберт стоял за волной социальных и бытовых преобразований второй половины викторианского века. Это он пролоббировал всемирную выставку, после которой в Лондоне остался музейный квартал «Альбертополис», концертный зал, Хрустальный дворец – который, впрочем, сгорел в тридцатые годы XX века – и мода на современные унитазы.
Они демонстрировались на выставке в Гайд-парке как триумф британской инженерной мысли. И за время проведения экспозиции туалеты со смывным бачком, произведенные компанией Томаса Креппера, посетило больше миллиона человек.
Альберт курировал разработку типового жилья для среднего класса и рабочих, известного сегодня как «викторианские таунхаусы», которым застроено все Соединенное Королевство от Бата до Белфаста. И на долю соседней Ирландии тоже досталось – благо она тогда была частью империи.
До канализации руки дошли уже после того, как Альберт умер, а королева Виктория переоделась в черное. И уже больше не снимала эту печальную униформу до самой смерти, совпавшей с началом нового века, надеждами на лучшую жизнь и технологический скачок в будущее, в котором все равно будет место для самых нелепых заблуждений и суеверий.
В том числе и технологического толка. Электричество, как и значительную часть устройства современного мира, в широкой обиход запустили викторианцы.
Но еще в середине ХХ века в любом английском доме существовали специальные затычки для розеток, которые, по представлениям пост-викторианских домохозяек, не давали электричеству вытекать.
***
Эту удивительную эпоху, не эпоху даже, а страну, нацию, целый мир лучше всех описал Чарльз Диккенс. Его называют крупнейшим викторианским романистом, но это не совсем точно. Викторианский романист – тот, кто следует за вызовами эпохи, Диккенс же эти вызовы создавал, причем в таких промышленных объемах, какому могли позавидовать манчестерские хлопковые мануфактуры в зените своего могущества.
Если быть максимально точным и не гнаться за преувеличениями, то самое малое из того, что сделал этот невысокий человек в кричаще ярких сюртуках – это придумал Англию. Ту самую Англию, которая теперь известна каждому – будь он британцем или жителем города Кинешма Ивановской области. Он придумал тот хмурый Лондон, который миллион раз показали в кино, придумал праздник Рождества. Все главные для английской души темы: смерть, дом и детство. Дети в его книгах так отчаянно ищут свой дом и так часто умирают на его пороге, что современному читателю тяжело продраться через избыточный диккенсовский мелодраматизм и оголтелый оптимизм.
Но именно они и есть Та Самая Старая Добрая Англия. Веками англичанин тосковал об этой стране, и нужно было родиться Диккенсу, чтобы найти ее и ткнуть чернильным пальцем: «Да вот же она».
Для своего времени он стал чем-то вроде Давида Аттенборо. Как и Аттенборо с телевидением, так и Диккенс со словесностью применили совершенно новую оптику, другой способ пересказа реальности.
Диккенсовские «Пиквик», «Оливер Твист», «Лавка древностей», «Дэвид Копперфильд» и «Холодный дом» — это микросъемка, сделанная из космоса. Лондонский гидрант или носовой платок барристера из Долгового суда, увеличенные до масштабов Вселенной. Диккенс применяет «зум», когда смешно, и от этого смеха пляшет Млечный путь. И когда больно или страшно – и от этой боли, и этого ужаса зажмуриваются глаза у газовых гигантов Кассиопеи.
Не зря его главным увлечением был театр. Он не написал ни одной приличной пьесы, не поставил какого-то заметного спектакля на лондонской сцене, хотя много раз пробовал себя в этом ремесле, и всю жизнь организовывал домашние представления, а на публичном чтении собственных книг заработал на пару домов в Белгравии.
Но в своих романах он превратил в драму саму английскую жизнь. Ему не нужны были подмостки Вест-Энда, его сценой могла быть хоть вся Англия, хоть один прохудившийся ботинок.
В отличие от большинства персонажей это книжки в резюме Диккенса не было ни Итона, ни Вестминстер-скул, ни Оксфорда или Кембриджа.
Его школой была фабрика по производству ваксы, куда он отправился на работу в двенадцатилетнем возрасте после того, как его отец был отправлен в долговую тюрьму Маршалси на Южном берегу Темзы. Симптоматично, что последней каплей для Джона Диккенса стал его долг булочнику. Важнейшие вещи происходили в английской истории из-за булочников: Великий пожар Лондона 1666 года, рабочие университеты Диккенса.
В тюрьму, при наличии средств, можно было заказывать продукты с воли, заключенных могли навещать родственники и друзья, можно было даже выйти на погулять – опять-таки при наличии лишних денег. Сроки заключения определял кредитор. Если он считал, что долг ему не выплачен, можно было оставаться в тюрьме десятилетиями.
Тюрьмы были коммерческими заведениями, так что кроме выплаты долга надо было еще оплачивать тюремную ренту. Откуда заключенный мог взять деньги, сидя в тюрьме, никого, суда по всему, не волновало. С годами таких шансов становилось все меньше. Кроме процентов по основному долгу набегали пени за тюремную ренту, и если внезапно не умирал богатый родственник и не оставлял заключенного наследником состояния, долговая тюрьма становилась последним, что он видел в этой жизни.
Так как отец не мог обеспечивать семью, в которой к тому времени было уже несколько членов, это приходилось делать в том числе и Чарльзу. Его пара шиллингов в неделю были нелишними в бюджете. И деньги, похоже, были единственным, что по-настоящему связывало Диккенса в тот момент с его семьей. Что происходит у него в голове, как он взрослеет, мало занимало и домашних, и всех остальных, включая государство.
Англия столетиями была лишена сантиментов в отношении детей и детства. Особенно если это были дети и детство неимущего класса. На фабрики отправляли чуть ли не младенцев, и только к тридцатым годам XIX века нижний порог возраста для разнорабочего ограничили двенадцатью годами, что было практически революционным проявлением гуманизма.
В империи не было вертикальной системы социального обеспечения, помощь бедным была в основном занятием филантропов из числа финансовой аристократии и фабрикантов, и некотором из них действительно кое-что удавалось сделать для повышения уровня жизни низших слоев и даже затолкать их в средний класс. Но большинство так и оставалось внизу социальной лестницы, в графе «беднота», и у Диккенса были все шансы провести за упаковкой ваксы столько лет, сколько нужно, чтобы умереть от цирроза или туберкулеза.
Существовала также придуманная Бентамом и реализованная его последователями институция «работных домов», но духоподъёмная идея коллективного спасения на практике больше походила на тюрьму, в которой к тому же приходилось еще и работать на износ. В представлении бедноты работный, чем гнить в работном доме, лучше было уж сразу оправиться в прозекторскую.
Безденежье и кошмар работного дома стали главной психологической травмой для Диккенса, не повлияв одновременно на его веселье и оптимизм. Он всю жизнь не мог заставить себя притормозить в добывании денег, хотя уже примерно с тридцати мог без страха смотреть на свои финансовые перспективы.
В детстве ему повезло. Отец получил наследство, что, кажется, случается только в романах его сына, вышел из тюрьмы и забрал сына с фабрики ваксы. Злоключения Джона Диккенса на этом не закончились, он и дальше регулярно ходил над денежной пропастью, но это уже не задевало его сына напрямую. Чарльз Диккенс больше от него никогда не зависел.
Последнее, чем он обязан отцу: Джон устроил его парламентским стенографистом в газету, где сам после освобождения из тюрьмы получил должность корреспондента по делам Вестминстера. Этот карьерный кульбит – из уголовников в журналисты – не был чем-то сверхъестественным для того времени. Во-первых, судимость по долговым делам была чуть ли не у каждого десятого. Во-вторых, у Джона было множество знакомых; газетное дело переживало бум, а также бум переживало государственное строительство. Парламент был главным поставщиком новостей, там ежедневно ломались сотни копий на самые злободневные темы: от судьбы работных домов до хлебного налога, от Ирландского вопроса до расширения избирательных квот. И все это публика поглощали с таким же интересом, как население СССР в конце восьмидесятых-начале девяностых следило за интригами в Верховном Совете.
Юный Чарльз Диккенс оказался созданным для работы журналистом. Он был дьявольски энергичен, и никогда не уставал. Ради нескольких строчек в газете он готов был прочесать весь Лондон и прослушать десятки часов напыщенной парламентской болтовни.
Энергия не покидала Диккенса всю оставшуюся жизнь. Для него не было чем-то из ряда вон прошагать десяток другой миль просто размышляя, а однажды, поссорившись с женой, он ушел из лондонской квартиры в загородный дом и за ночь преодолел больше тридцати миль, даже не заметив этого.
Он был работоспособен: четыре, а иногда и десять тысяч слов в неделю были его регулярной нормой. Пожалуй, как раз в этом его единственное существенное пересечение с королевой Викторией и викторианской эпохой. Виктория была очень ответственным корреспондентом и отвечала едва ли не на все письма, которые получала. Было подсчитано, что если издать все ее письма в формате Британской энциклопедии, получится около семисот томов.
Викторианской эпохе Диккенс достался от георгианцев: свою славу, свой стиль, свое представление о мире он получил еще тогда, когда будущая Бабушка Европы была принцессой по имени Александрина Виктория и в очереди на британский престол стояла пятой. Может быть, поэтому Диккенс всегда отказывался от приглашений ко двору, наград и кресла в парламенте: не хотел получать от Викторию подачки в виде доли от эпохи, которая и так принадлежала ему?
Он стремительно учился (как принято говорить – «все схватывал на лету»). Недостаток образования он восполнял чтением. Оно не было систематическим: вместе с классиками: Шекспиром, Филдингом, Дефо, Свифтом, Смоллеттом и Стерном, он тоннами поглощал бульварные газеты с их ужасами, скандалами и фантастическими событиями. Наверняка Диккенс находил в этих насквозь желтых, как вода в Темзе, газетных листках что-то общее с его любимыми сказками из «Тысячи и одной ночи».
Довольно скоро он вырос внутри журналисткой иерархии из стенографистов в очеркисты, и начала рассказывать читающей публике про удивительный город и фантастических его обитателей. Про их город, и про них самих, на самом деле.
Когда ему было немногим больше двадцати он начал писать «Посмертные записки Пиквикского клуба», книгу, сделавшую его национальной знаменитостью. Она публиковалась главами. Так же потом выходили все остальные его романы. Иллюстрированные истории с продолжением не были его изобретением, но он был одним из тех, кто превратил этот жанр в коммерчески успешное предприятие.
Каждый выпуск Пиквика расходился тиражом в двадцать пять тридцать тысяч экземпляров – колоссальный издательский успех по тем временам. Печатное слово впервые обрело по-настоящему массовое значение, а писатели становились пророками и судьями своего времени. Позже Диккенсу удавалось своими публикациями влиять на внутреннюю политику: от налоговой политики до образования. Это была настоящая власть, и он, как ребенок, упивался ею, хоть и не без самоиронии, благодаря которой он, наверное, и не превратился под конец жизни в кого-то вроде Толстого или Солженицына.
У Диккенса не было цели пасти народы – он хотел дарить радость, и переживать эту радость вместе со своими читателями. Он стал для Англии кем-то вроде аниматора на детском празднике, без которого торжество превратится в лучшем случае в метание торта в физиономию соседа.
Его книги дарили разные, но всегда сильные чувства, и этим отличались от повседневной жизни, для многих представлявшей что-то вроде тупой зубной боли, слегка заглушенной джином или лидокаином.
Как минимум, это стоило тех пенни, которые читатели выкладывали за новые главы его книг. В те годы у простого народа, да и среднего класса было не так много доступных развлечений: журналы с небылицами и романами да балаганный театр. Только секс стоил дешевле. Его можно было получить как по цене свежей газеты: в Лондоне XIX века число занятых на рынке проституции оценивалось от десяти до ста тысяч человек самого разного пола. Сексом занимались буквально под каждым кустом, и только с расцветом Викторианской эпохи новая этика приличий загнала секс за ширмы, но не изжила его окончательно, хоть и пыталась.
Подлинный викторианец никогда не видел свою жену обнаженной. Говорят, что один из важных искусствоведов эпохи, чуть ли не сам Рескин, однажды увидел женский лобок, и это так его потрясло, что несчастного принялись откачивать нашатырем, и больше он уже не пытался заняться практической женской анатомией.
Королева в черном, все женщины в Империи в черном, все мужчины в строгих темных сюртуках, только один Диккенс в каком-нибудь зеленом фраке с мандариновой искрой. На викторианских фотографиях люди очень суровы – ни одной улыбки, живые мертвецы. Впрочем, это объясняется еще и тем, что выдержка во время фотосъемки была так длинна – от двух до пяти минут, так что не размытую фотографию с улыбкой сделать было технологически невозможно.
Но они смеялись, эти люди. Это совершенно точно. Иначе у Диккенса просто не было бы его славы, разве есть еще авторы остроумнее и смешнее его?
То же самое и с сексом. Нам ничего не известно об этой части личной жизни Диккенса кроме того, что его жена каждый год рожала ему по ребенку на протяжении полутора десятилетий, а он был влюблен в ее сестру, умершую в возрасте восемнадцати лет у нее на руках, всю жизнь хранил ее одежду и хотел быть похоронен в ее могиле. У него были проблемы с простатой, и он сделал операцию без наркоза на анусе, что заставило его приятеля Теккерея сказать: «я упал в обморок только от описания этой процедуры, не знаю, как такое можно было вынести». И есть мнение, что возможно эта операция поставила крест на сексуальной жизни Диккенса.
В зрелом возрасте он бросил больную жену, морально истощенную бесконечными родами и невниманием мужа жену ради непонятного – то ли платонического, то ли не очень романа с юной актрисой. И сделал совершенно немыслимый по тем временам шаг: написал о разрыве семейных в газете. В мире, помешанном на приличиях, в мире, который был одновременно лицемерен и юношески пылок в своем морализме, это было все равно, как если бы Никита Михалков сделал каминг-аут в эфире канала «Бесогон».
Диккенс, воплощавший все ценности английского мира, сам эти ценности создавший и последовательно пестовавший, оказался сволочью. Это был удар для его поклонников (а в их число входила вся Англия) и просто подарок психоаналитикам в следующие полтора столетия.
Подражая викторианцам, я пожалуй, не буду рассказывать о том, что они обнаружили, вглядываясь в бездну писательского подсознания. Скажу только, что педофилия Достоевского в сравнении с этим, как парацетамол против героина.
Другой вопрос, что конструкции эти слишком тенденциозны. Вся личная переписка Диккенса была уничтожена, никаких свидетельств кроме рассказов третьих лиц и косвенных подозрений, в общем, не осталось. Так что, мы вольны его воображать кем угодно: от самого Сатаны с пенисом вместо головы до тихого импотента, чтя сексуальность сублимировалась через творчество и яркую одежду.
Да и вообще, какого ясного понимания собственной и чужой сексуальности можно требовать от человека, жившего в эпоху, когда главной мужской проблемой был сифилис, а все женские недомогания официальная медицина сводила к бешенству матки. Единственной эффективной терапией считался прямой массаж гениталий, так что львиную долю оргазмов викторианские леди получали, видимо, не в постели, а в кресле у врача. В конце XIX мужские руки заменили на механические дилдо, рекламой которых были заполнены в том числе и литературные журналы. Диккенс до этого феномена уже не дожил, его романы публиковались вместе с объявлениями о чудодейственных таблетках от бедности и сенсационных возможностях нового изобретения – унитаза.
***
У будущего масса претензий к мертвецам. Диккенсу кроме абьюза можно собрать папку других тяжких обвинений.
Он был противником рабства, но при этом, как и большинство современников, думал как расист. Бремя белого человека, Империя соединяет Запад и Восток, вся эта бульвер-литтонская и киплинговская чепуха была для него не пустым звуком.
Патриотизм как правило шовинистичен. В лучшем случае он держится на идее особости, чаще всего – на представлениях о превосходстве, которое даже не нуждается в точных определениях: «Грузины лучше, чем армяне. Чем? Чем армяне». И наоборот.
Диккенсу не нравилось рабство, но он не считал африканцев и азиатов равными. Не то, чтобы он относился к ним совсем как хороший фермер к своим коровам или охотник к спаниелям, нет, он не отказывал им в праве быть разумными, но эта разумность, в представлении не только Диккенса, всей эпохи – была несколькими этажами ниже британской.
Богом Англии была торговля. В этом они действительно лучшие. Именно Англия создала то, что сегодня называется глобальным рынком. Империя – это просто ширма для планетарного базара. Британские трейдеры использовали штыки, пулеметы «максим», быстроходные клипперы, транспортные системы, уголовное право, опиум, прогресс, любые самые жесткие меры во имя свободы, свободы Торговли.
Для англичанина викторианской эпохи торговля и цивилизация были синонимами. И он видел, как эффективно работает эта цивилизация, как ближе становится будущее, как уменьшается мир при помощи электричества, газа и пара.
Лондон, в котором Диккенс начинал свою жизнь, был городом узких вонючих улиц, городом мрака и грязи. Городом, который делили между собой люди, свиньи и крысы. Город, из которого Диккенс отправился на встречу с Творцом Всего Сущего, был самым большим и богатым на планете, Столицей Мира, чьи витрины сверкали в свете газовых фонарей, а с полудюжины вокзалов уходили точно по расписанию поезда, преодолевшие за час расстояния, которые раньше требовали сутки пути.
Нам трудно сегодня это оценить, но паровозы производили на публику более шокирующее впечатление, чем веком позже космические ракеты. Это было тектоническим сдвигом сознания, как будто время действительно перестало существовать и пассажир, водя в вагон, перемещался через нуль-пространство.
Диккенс обожал паровозы. Железнодорожные компании спонсировали журналы с его романами. Он был одним из первых, кто рискнул отправиться в Америку на пароходе, о чем, надо сказать, потом пожалел и вернулся уже обычным парусным судном.
Он верил в демократию, но не верил в парламент. Ему казалось, что настоящую демократию можно найти в бывших британских колониях в Северной Америке, но действительность его не устроила. Вернувшись из Штатов, Диккенс написал: «Я очень боюсь, что самый тяжкий удар, какой когда-либо наносили свободе, нанесет именно эта страна».
Ему не понравилось американское самодовольство, непрерывное бахвальство и провинциальная узость взглядов. Для человека, который всю жизнь отстаивал важность мира размером с елочную игрушку, довольно неожиданные претензии, но Диккенс не был последовательным мыслителем. Он вообще не был мыслителем. У него не было убеждений, только чувства. И это позволяло ему понимать подлинные вибрации мира куда диалектичнее, чем это доступно логике ума.
Много лет к каждому Рождеству Диккенс выпускал сентиментальную повесть. Это были истории о тайне простого счастья, умении радоваться, о спасении, возможности духовной трансформации и надежде. Самая известная из этих повестей «Рождественская песнь» о прозрении скряги Скруджа стала архитипом жанра, который до сих пор процветает: в литературе, театре, и особенно в кинематографе.
Обычно, в силу небольшого размера и календарной привязки их выделяют в какой-то отдельный пласт творчества Чарльза Диккенса, что не вполне верно, потому что все его остальные романы содержат схожую проблематику. Мир устроен неправильно, его основа – человеческое страдание, и, кажется, единственная возможность уцелеть и преуспеть – покрыться броней бесчувствия и наплевать на любые проявления добра и эмпатии. Но справедливость все же возможна, пусть не для всех, большинство погибнет, так и не получив свою частицу света. И это не должно пугать, пробовать надо даже если ваш разум, все вокруг кричит об бессмысленности не только дел, даже надежды.
Диккенс предлагал смотреть на мир даже не с оптимизмом, в оптимизме есть что-то рациональное: он предлагал смотреть на мир весело, как на смешную помеху счастью. Честертон, глубже многих понявший Диккенса, писал об эксцентричности миросозерцания его романов: «Лучшее доказательство нашего внеземного происхождения – в том, что мы считаем этот мир странным, хотя другого не видели. Мы чувствуем эксцентричность мира, хотя не знаем, где центр». Честертон подводит нас к мысли об интуитивном христианстве Диккенса, но не говорит об этом прямо, потому что Диккенс, конечно, не был христианином в богословском смысле.
Диккенс просто верил чудо. И верил в чудо Рождества, когда произошло то, что не могло произойти, чего никогда до этого не было, и больше уже никогда не будет: Сын Божий родился у земной женщины, и одно делает надежду небеспочвенной. Как писал все тот же Честертон: «Самое удивительное в чудесах то, что они случаются».
В спектакле Жени Беркович хорошо известное предстает в новом, почти парадоксальном свете. Гротескные образы соседствуют…
Принц Эндрю и шпионский скандал Эта история началась еще на прошлой неделе, но настоящая битва…
В ноябре 2024 года Софья Малемина представила свою первую персональную выставку Abiogenesis в сотрудничестве с…
Про «Снежное шоу» «Снежное шоу» живет на сцене уже больше тридцати лет — с…
«Удивительные вещи»: рисунки Виктора Гюго, Astonishing Things: The Drawings of Victor Hugo Когда: 21 марта — 29 июня 2025Где: Royal Academy of Arts, Burlington House, Piccadilly,…
В ваших интервью и выступлениях вы говорите о том, что для вас очень важна литература…