Люди

Владимир Сорокин: Сегодня такой концентрированный раствор гротеска, что его и не нужно именовать гротеском. Это рутина жизни

Из выступления писателя Владимира Сорокина на черногорском форуме «Словоново»: 

О советском и постсоветском человеке

Уместно говорить об импотенции постсоветского человека. У советского иногда стояло на что-то. Здесь же (в современной России – прим. ZIMA) удивительное равнодушие к тому, что с тобой делают. Оно длится и длится, интересно, чем это кончится. Либо всеобщим вырождением и умиранием, либо наоборот наступит эрекция мощная.

Отслоение советского человека — всю жизнь выдавливать из себя по капле совка. Я занимаюсь этим всю жизнь и до сих пор не выдавил. 

О предсказаниях в книгах

Был такой в литературном андеграунде 1960-70-х Ян Сатуновский, он сказал хорошую вещь, что осознанные предчувствия недействительны. Я не предсказываю, я принимаю некие волны. Я пользуюсь некоторой внутренней антенной, в которой больше интуиции, чем предчувствий. То, что выходит из-под пера, скорее, в общем, удивляет меня. Я должен удивить сначала себя. Если это получается, это уже хорошо. Если я не чувствую, что получится текст, который меня удивит, я стараюсь занять свою руку чем-то другим.

Лучше вообще не знать будущего, иначе будет просто неинтересно жить дальше.

О творчестве

Я мало что могу объяснить. Это очень внутренняя кухня. Писатель – это машина такая. Он сидит за столом и заполняет бумагу или экран буквами. Потом люди говорят: мы не можем обойтись без этих букв. Это загадочный процесс.

Некоторые вещи автор не может объяснить. Повествование когда идет, ты даешь ему волю, и оно развивается само. 

О насилии

Сочетание этой идиллии, этого персика, сок которого тек у меня по губам; и эти странные всхлипы и удары – вот, собственно, наша жизнь.

Я вырос в тоталитарном государстве, где жестокостью было пропитано все. Она, как воздух, заполняла все. Одно из первых детских впечатлений: мне было лет девять, мы с отцом приехали в Алупку, сняли такой почти сарайчик. У нас во дворе сарайчика росло чудесное персиковое дерево. И вот мое первое утро в Крыму. Чудесная погода, море, которое я не видел до этого. На дерево можно было забраться – оно было такое разлапистое. И я забираюсь, срываю персик, помню, мягкий такой, шершавый. И вдруг из-за забора я слышу страшные звуки. Я понял, что это соседи. Там жила семья: жена, муж выпивающий и отец этой жены. Звуки хлюпающие такие. Этот муж бил этого старика. Наконец он отчаянно спросил: «За что ты меня бьешь?» Он ответил: «Потому что хочется». Он был уже с утра пьяный. И сочетание этой идиллии, этого персика, сок которого тек у меня по губам; и эти странные всхлипы и удары – вот, собственно, наша жизнь. Все советское детство, юность – это непрерывное столкновение с насилием: в детсаду, на улице с хулиганьем, дома с советскими родителями; ну и так далее.

Этот колоссальный опыт насилия, который властью сейчас активно используется для такого пещерного страха, чтобы пугать массы, — оно как ледник ползет за постсоветским человеком. Это долгий процесс.

Насилию, конечно, учатся, это естественный опыт. Если взять армию советскую: служили два года. Первый год это был год опыта унижаться; второй год – опыта унижать других. Безусловно, в этом государстве этот народ, под своей кожей, в своей памяти, за XX, да и XIX век, накопили огромный опыт насилия. В этом смысле это место уникальное, но жить там, конечно, тяжело. Но для писателя это Эльдорадо.

В России палач и жертва давно превратились в кентавра. Они вместе существуют, их очень трудно разделить, это вечный половой акт. 

О поколениях

Первое поколение, которое стало что-то выбирать, — им сейчас лет 30-35.

Молодежь, которая родилась уже не в «совке», — здоровее, безусловно. Потому что у нее уже есть опыт путешествий, жизни на Западе. Даже жизнь в 90-е годы, при всей ее дикости, все-таки давала и несколько другой опыт людям. Они понимали, что такое рынок, ответственность за какие-то поступки. Главное: советские люди не могли выбирать. За них выбирало государство: начиная от сигарет, которые они должны были курить, — до всего остального. Первое поколение, которое стало что-то выбирать, — им сейчас лет 30-35.

О подавленной сексуальности

Чехов описывал, как его братья в 14 лет отвели в публичный дом. Я ему, конечно, позавидовал, потому что мои советские родители, когда у меня возник какой-то интерес к девочкам, ничего умнее не придумали, как записать меня в секцию самбо. Где мне очень быстро отбили печень. Все детство, безусловно, — подавление сексуальности на всех уровнях. Главный подавитель был советская власть. Потому что сексуальность – враг любой идеологии. Она не может быть коллективной. Даже если «группен секс», все кончают по-своему. И советская власть делала все, чтобы загнать это чувство в темноту комнат.

О московском концептуализме

Мне было 20 лет, когда я первый раз совершенно случайно мистическим образом попал в круг московского художественного андеграунда. У художника Эрика Булатова и у моей мамы был общий зубной врач. Она увидела мои рисунки и сказала: «Я знаю одного художника, он подпольный, делает очень странные картины». Мы познакомились, и началась другая жизнь. Когда я попал в советский культурный воздух, это были 1970-е годы, и он был спертый достаточно. А в этом круге был озон. Культурный озон, от которого кружилась, как известно, голова. Потом уже я стал, под влиянием этих идей и картин, заниматься литературой.

Влияние московского концептуализма, их идей — это есть в моей прозе. В начале 80-х я делал такие соцартистские тексты, которые начинались по-советски, а потом происходит какой-то взрыв.

Об эмиграции

Эмиграция — радикальный выбор. Это сожжение мостов. Я живу в двух местах, с которыми многое в жизни связано. Это Подмосковье, где я родился. Я родился в Быково, живу теперь во Внуково. И Западный Берлин, Шарлоттенбург, где я оказался впервые в 1988 году. Это был мой первый западный мир увиденный. Наверное, это не случайно – такие колебания между немецким <спокойствием> и российской непредсказуемостью – стимулируют творческий процесс. А потом, я люблю зиму. А в Берлине она очень сопливая и депрессивная, поэтому я люблю Россию. Нет, я не эмигрант. Пока, как принято говорить. Собственно, пока это возможно.

Редко когда я вижу берлинских полицейских, но вижу. И всегда за километр чувствуется, что идут вооруженные защитники твои, и в любой ситуации ты можешь рассчитывать на них. А в Москве идут вооруженные бандиты, которых лучше обойти. Это довольно прозрачная тема.

О еде

Еда, как и эрос. Это очень архаическая, важная часть нашей жизни, нашей физиологии. Еда меня завораживает не менее эроса и насилия. Это мир, который обрамлен искусством.

О российской действительности и планах на будущее

Тяжело, когда золото гротеска начинает лезть из земли само. Мы уже ходим по нему, и хочется увидеть нормальный камень хотя бы, не золотой. Я думаю, это этапы распада – когда гротеск становится общим местом. Это мне напоминает времена накануне 2014 года или времена Черненко. Они были разные, эти гротески, но некое чувство есть, что это такой концентрированный раствор гротеска, что его и не нужно именовать гротеском. Это рутина жизни. Писателю здесь лучше помолчать, что я сейчас и собираюсь сделать.

Рисунок: Марина Скепнер

Читайте также:

Людмила Улицкая: «Мы так здорово размножились, что природе стало многовато»


 

Нашли ошибку? Выделите ее и нажмите CTRL + ENTER

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: