Первый шотландец на английском троне был колченог, слезлив и во время аудиенций машинально теребил гульфик. От своей матери Марии Стюарт он, казалось, не унаследовал ничего королевского. Во время разговора истекал слюной, как бульдог. Носил камзолы на вате, что делало его и без того не слишком совершенный силуэт карикатурным.
Яков I обожал похабные шутки и красивых молодых мужчин. Женщин он ценил меньше, но брачный долг со своей женой Анной Датской отправлял прилежно. Так что он был не только первым шотландцем, но и первым публичным бисексуалом в истории английской монархии.
Его двор, если верить осторожным свидетельствам современников, был похож на оксфордскую декадентскую вечеринку двадцатых годов XX века: та же гремучая смесь куртуазной религиозности и борделя.
В аристократических кругах того времени содомия считалась не пороком, а вполне допустимой прихотью, однако елизаветинская традиция благопристойности все же не позволяла выставлять ее напоказ.
Яков Стюарт был не только искренен и неистов, но и щедр в любви. Своих фаворитов он осыпал деньгами, подарками и государственными постами.
Самый крупный банк сорвал его многолетний любимец Джордж Вильерс, увековеченный Дюма в романе «Три мушкетера». Вильерс мало того, что получил земли, титул герцога Бекингемского и возможность распоряжаться государственной казной и продажей монополий, он фактически выполнял роль регента при живом короле. Когда Фрэнсис Бэкон писал о просвещенном правителе, который должен вдохнуть жизнь и бюджеты в новую науку, он обращался не только к Якову, но и к Бекингему.
При этом в отличие от Бекингема, начальный капитал которого состоял в выгодной наружности, обаятельном small-talk и умении танцевать, Яков был действительно хорошо образован. Придворные называли его Соломоном, многие, впрочем, не без сарказма, но это не отменяет того, что шотландец свободно обращался с латынью и греческим, писал довольно внушительные труды по демонологии, божественному предопределению и вреде курения табака (он был, кстати, едва ли не первым, кто посмотрел на модное увлечение с этой стороны).
Его действительно уникальные качества, увы, никак не транслировались вовне, может быть, в связи с тем, что он предпочитал бездеятельность и осторожность как во внутренней, так и в международной политике. И в истории о нем осталось не самое лестное мнение.
Его современник, король Франции Генрих IV называл Якова «Самый ученый дурак христианского мира».
Карл Маркс использовал не вполне парламентское выражение «нелепый выродок», что несправедливо уже хотя бы потому, что родословная Якова Стюарта была достаточно безупречной, чтобы занять щепетильный в отношении провенанса монаршей задницы английский трон.
Большинство английских комментаторов сетовали на то, что Стюарты оказались неспособны победить в себе шотландцев – и это едва ли основная причина их невзгод. При этом сын Якова Карл I был шотландцем сильно меньше, чем наполовину. Куда больше в нем было датского от матери, и еще больше десяти процентов французской крови от бабки Марии Стюарт, что не помешало Карлу стать единственным в истории британским королем, лишившимся головы по приговору парламента.
Проблема Якова I не столько в природной развращенности или терпимости, которые часто идут бок о бок, а в том, что он слишком серьезно относился к богоизбранности носителя короны и не умел делить ее с парламентом, делегировать армии или церкви. Он действительно был вполне подходящей фигурой на роли первого властителя Британии, мечтал не о формальной унии, а об естественном объединении народов под началом общего блага и просвещенного сюзерена. Он пытался нащупать возможность компромисса между пуританами, англиканами и католиками, между Священной Римской империей и протестантскими князьями Европы. Но сколь он был решителен и бесстрашен на поле любви или демонологии, столь же трусоват на прочих фронтах.
Его страхи и нерешительность приписывают детской травме, когда, оставшись один во младенчестве, он десятилетиями переживал суровое пресвитерианское воспитание палкой, дворцовые интриги Эдинбурга, насильственную смерть обоих родителей. Яков воспринял английскую корону как освобождение, но она легла на него еще более тяжким грузом.
Но честно, нельзя сказать, чтобы травмы эти были так уж уникальны для эпохи Тюдоров. Все дети нобилитета с младенчества жили в мире кровавых драм и интриг, их родители лишались голов, званий и поместий, а собственная жизнь часто висела на волоске из-за того, что какой-то дальний родственник имел неясное право на корону. И всех их жестоко пороли, хоть дома, хоть в Итоне.
Двадцать британских премьер-министров за шесть с половиной столетий воспитала Итонская школа для мальчиков. Каждый мальчик обходился своим родителям в £40 000 за год обучения. И все они, включая Бориса Джонсона, успели за эти деньги получить на орехи. Перед строем однокашников. Вдумчиво. Серьезно.
Итонские розги — были притчей во языцех. Фундамент высокой морали и глубоких знаний, освященный фрагментом Святого Честного и Животворящего Креста Господня, найденного мамой императора Константина на Голгофе, а Итону подаренного основателем колледжа Генрихом VI.
Розги вбивали в будущих представителей клира и островную знать основы латыни и хорошего воспитания почти шесть столетий.
Британские премьеры Джонсон и Кэмерон уже не застали собственно розог, их наказывали ротанговой тростью — и не публично, а в кабинете директора. Последний раз такая экзекуция состоялась в Итоне сразу после выпуска Джонсона, в 1984-м. Так что задницы будущих премьеров уже не будут помнить этих четких, размеренных, с оттяжкой ударов. Не будут знать, как потом горит, жжет тонкая кожа под шерстяными брюками, а рукав форменного черного сюртука мокнет от слез боли и обиды.
Возможно, травмой для Якова была его гомосексуальность?
С середины шестнадцатого века содомия была уголовно наказуемым занятием, но аристократия смотрела на это сквозь пальцы. Их собственная исключительность, не говоря уж о богоизбранности короля, давала им возможность переступать границы плебейской морали. О греховности однополой любви вспоминали разве что через запятую, когда надо было собрать отталкивающий портрет, чтобы отправить вельможу на Тауэр-Хилл для усекновения главы. Тогда да: тут могли припомнить и чтение опасных книг, и занятия демонологией, и подозрительные шашни с папистами, и секс с кем угодно – от козы до родного брата.
То, что мы знаем о сексуальности Якова Стюарта, противоречит предположениям о том, что он воспринимал запретную любовь как наказание, грех или болезнь. Его чувства были совершенно искренни и чисты, ради Бекингема он был готов на куда как большие жертвы, чем ради Англии и Шотландии вместе взятых. Его письма – это письма влюбленного человека, и он задолго до Оскара Уайльда говорил о своих чувствах публично, и не в гостиных, а на сессии парламента.
И, кстати, нельзя сказать, что эти слова монарха потрясли Англию до глубины души. Не то чтобы она воспринимала гей-прайд как нечто само собой разумеющееся, но, в целом, достаточно спокойно. От всех жена ушла, как говорил Остап Бендер. Что сегодня непросто понять, учитывая то религиозное сознание, которым были наделены люди, жившие в начале XVII столетия.
Англия, напомню, уже полвека читала Библию на родном языке, и переживание веры было очень ярким. В голове обычного грамотного человека, не начитавшегося Макиавелли или хотя бы Эразма, ощущение божественного присутствия было живым. Наверное, это неточное, как вводится, сравнение, но уж какое есть: тот катарсис, который современный человек переживает в финале хорошего фильма или во время особенно катастрофического выпуска новостей, был совершеннейшей нормой для условного пекаря, ставящего с вечера тесто в своей лавке на Пуддинг-Стрит.
Разумеется, бедность, болезни, неурожаи, цены на пшеницу, замерзшая Темза и испанец, грозящий распятием из-за моря, размывали яркость религиозного опыта целиком, но не полностью. То есть, может, для кого-то и полностью и целиком, но не окончательно.
Попытки изобразить не то что нацию, но просто отдельного индивида исчерпывающим витрувианским человеком обречены, потому что все время будут натыкаться, то на какой-нибудь геморрой, то, прости господи, на чувство юмора.
В XVII веке для самопознания был удобный инструмент – демонология. Не зря Яков I, чуткий к интеллектуальной моде, занимался демонами со всей доступной монарху глубиной.
Человек с одной стороны предельно ясная, а с другой – совершенно закрытая система. И мясник из Смитфилда, и баронет Эссекс сделаны по Образу и Подобию Божию. А если вспороть ему брюхо, то внутри и мясник, и баронет мало отличаются от свиньи – те же километры кишок, флегма, смегма, ведро сладко-соленой крови. Но каким-то чудом из дурно-пахнущей перистальтики могут появиться, например, сонеты Шекспира или проповеди Джона Донна.
Анатомия не объясняла, как и почему в теле происходит движение жизни, не говоря уж о движении мысли. Сознание представлялось в виде вечного сгустка энергии – души, которая находятся в постоянном диалоге с многочисленными демонами, которые облепляют человека, как навозные мухи.
В демонов было легко поверить, достаточно посмотреть рожу на соседа, идущего вечером домой из паба. Или на свое отражение утром в бочке с водой. Вера в потусторонние силы никуда не делалась и после того, как друг Фрэнсиса Бэкона Уильям Гарвей открыл кровообращение, а Фрейд и Юнг – подсознание. Демоны, они все же как-то понятнее и роднее, чем бесформенное подсознание и мириады сосудов, тянущихся из сердца, в котором согласно научным данным, не живет душа, как считалось ранее. Демонам люди более интересны, чем сами люди друг другу. Суккубы и инкубы являются по ночам, чтобы зачать с детьми человеческими какое-нибудь сатанинское отродье, домовой что-то там уютно скрипит за печкой, леший приветственно машет валежником в лесу. Демоны делают человека чуть менее одиноким в этой юдоли скорби. Они тоже часть божественного замысла, цели которого нам неведомы.
* * *
В конце царствования Якова I в Оксфорде жил удивительный человек. Сорок из своих шестидесяти трех лет он посвятил попытке понять замысл Творца во всей его полноте.
Человека звали Роберт Бертон, он был библиотекарем колледжа Крайст Черч, и практически всю свою сознательную жизнь он прожил с диагнозом «меланхолия».
Главный британский товар – репутация: лондонских и эдинбургских банков, надежных и оборотливых; страховых компаний, покрывающих риски со времен Фрэнсиса Дрейка и вдов шотландских священников; суда, биржи и стоимости недвижимости в Вест-Энде. Ну и английского языка, наконец, иезуитски точного в нюансах и бесконечно богатого на эти нюансы.
При этом, для понятия сладкого в Британии существует всего одно слово – пудинг. То есть, разумеется, если покопаться в Вебстере, Коллинзе или там Оксфордском словаре языкового расширения, можно найти не одну дюжину терминов. Но повсеместно используют только один. Интересно, что пудингом называют и кровяную колбасу, и ливерную, и еще массу блюд, приготовленных из мяса, рыбы и яиц на водяной бане, в печке, в кишке, в керамических и любых других формах. Удивительная универсальность для языка, в котором есть сто способов сказать «спасибо» и «пожалуйста». Впрочем, все происходящее в России тоже веками описывают одним словом – «воруют».
Меланхолия в понимании XVII века – это любое проявление сумеречного состояния души: от похмельной тоски до клинической депрессии. Эту болезнь можно было бы назвать «экзистенциальным выгоранием», если подразумевать под выгоранием не метафору временного эмоционального тупика, а костры инквизиции, сковородки чертей в аду и все беды и невзгоды, все мельчайшие компоненты жизни, которые, вместе или по отдельности, заставляют выделяться в организме «черную желчь» – топливо меланхолии.
Аристотель говорил, что всякая живая тварь после соития делается печальна. Человек – это животное, печаль которого может быть неизбывна. И до соития, и после, и даже во время экстатических содроганий.
Бертон, сидя в своей оксфордской келье, попытался докопаться до причин болезни. Для этого ему пришлось положить на психоаналитическую кушетку весь видимый и невидимый мир. Наверное, это самая масштабная история болезни за все время существования книг. Книга называется «Анатомия меланхолии». 900 страниц, 500 000 слов потребовалось автору, чтобы только заглянуть под покрывало, скрывающее истоки печали. И выяснить, что куда ни кинь – всюду клин.
Бертон анализирует пищу, и обнаруживает, что в мире нет однозначно полезной еды. Каждый продукт наделен какой-то отвратительной чертой, а все вместе они немногим лучше крысиного яда.
Он исследует любовь в ее физиологических и психологических проявлениях, и с огорчением констатирует, что без любви человек чахнет, а с любовью может случиться такое, что полезней для здоровья просто прыгнуть с собора Святого Павла на мощеную булыжником мостовую.
Бертон в робкой надежде обращает свой взор к высшим силам – ангельским и дьявольским, но, похоже, человечество для них что-то вроде кур и прочей домашней живности. Но если бы они хотя бы просто варили из оксфордских студентов и портлендских моряков суп, это было бы еще понятно. А так, похоже, они просто играют нами друг с другом в орлянку.
Мир ненадежен, гороскопы, которые раньше подтверждали идею, что все вокруг часть большого замысла, а звезды и планеты что-то вроде верстовых столбов, помечающих судьбу, сегодня мечутся, как стрелка геолокации возле Кремля, когда там работают глушилки мобильной связи.
Сон, богатство, военные и научные достижения, благородные поступки и трудовые подвиги – все они никак не могут остановить разлитие черной желчи. Жизнь – это болезнь духа, как скажет спустя два века романтик Новалис. Бертон написал свои сотни тысяч слов, чтобы выразить ту же самую мысль. Не выразить даже, пережить во всех мыслимых и немыслимых подробностях.
Тотальный пессимизм тех времен не был чем-то исключительно новым в истории наших бедствий. Будда под Религиозным фикусом и Иисус под апельсиновым деревом предавались тем же печальным мыслям.
Новым в изложении Бертона был способ изложения – он, с одной стороны, был научным. Бертон всегда ссылается на максимальное количество источников, обязательно цитирует авторов, высказывавших похожие или противоположные мысли, его изложение доказательно.
С другой стороны – это блестящая литература. Мягкая лукавая усмешка, игра слов, упоение эффектными чужими и своими оборотами речи. Его монолог часто превращается в прустовский или джойсовский поток сознания, разливаясь, как Амазонка по своей бесконечной дельте. Это литературное свойство работает не столько в качестве смазки, позволяющей осилить гигантский том, сколько на эффект остранения. Меланхолия из распространенной болезни превращается в символ мироустройства. В молох, в колесо судьбы, одновременно трагическое и в то же время любимое, эдакий экзистенциальный стокгольмский синдром.
Бертон помогает читателю отделиться от собственного материального тела, от тягот материального мира и взглянуть на жизнь через оптику big data. Учителя дзена говорили: для того, чтобы преодолеть несчастье смерти, надо жить, как будто ты уже умер. Мертвые не умирают. Знание о смерти и умение его принять – это способ самозащиты от отчаяния. Через три века о том же напишет Альбер Камю. Правда, значительно экономнее и без экскурсов в демонологию.
Римские стоики вроде Сенеки и Катона рекомендовали смерть и в качестве спасительного лекарства. Бертон, перебирая возможные выходы, приходит к тому, что самоубийство, наверное, было бы самым логичным инструментом освобождения. Покончить с собой и тем самым уничтожить весь мир горестей, жертв и обид.
Когда автор «Анатомии меланхолии» скончался, тут же возникли слухи о том, что он последовал по пути собственных размышлений, так что оксфордскому епископу пришлось выступать с заявлением: Роберт Бертон преставился как настоящий христианин. Он похоронен в приделе церкви, чего, разумеется, не могло случиться с самоубийцей. Христианская вера относится к тем, кто самостоятельно отказывается от дара жизни хуже, чем к серийным убийцам и педофилам.
Должен ли автор отвечать за собственные слова до конца? Должна ли философия быть написана кровью: как правила поведения в самолетах?
Да нет, наверное. Если речь идет о философии как о науке, а не о философии как крестовидной мышце веры. Наука всегда оставляет возможность для другого ответа на тот же самый вопрос. Неважно, о чем идет речь: о состоянии молекулы воды в открытом космосе или о человеческом счастье.
О последнем в особенности. Как говорила Богу певица Тори Эймос: если ты не можешь дать мне все, дай хотя бы мир, любовь и большой твердый член.