На севере Оксфорда, в районе Парк Таун, располагаются два викторианских дома из батского камня в форме глядящих друг на друга полумесяцев. Между ними — осенний сквер с чугунной оградой. Этот идиллический пейзаж с легкостью мог бы войти в известную оксфордскую серию Уильяма Тернера, если бы не возмутитель спокойствия прямо посреди двора — ярко-красный почтовый столб с ящиком для писем.
В разное время здесь обитало немало выдающихся оксонцев: Сара Ангелина Эклэнд, одна из основоположниц цветной фотографии; Уильям Ричард Морфил, первый профессор русского языка в Великобритании; Чарльз Сазерленд Элтон, зоолог и родоначальник популяционной экологии. Их имена буквально вписаны в историю этого места: все они удостоились синей таблички.
Тем более неожиданно обнаружить в этой компании фамилию, которая, хоть еще и не увековечена мемориальной доской, но тем не менее глубоко врезана в культурную память всякого, чей родной язык — русский.
В 1921 году 59-летний художник-импрессионист Леонид Осипович Пастернак выехал из Москвы в Берлин. Вместе с ним в путешествие отправилась 53-летняя супруга Розалия Исидоровна Кауфман, в прошлом выдающаяся пианистка, ученица Антона Рубинштейна и Теодора Лешетицкого, концертировавшая по всей России и Восточной Европе, но оставившая многообещающую карьеру ради семьи; а также дочери Жозефина (21 год) и Лидия (19 лет). Формально целью этой короткой, как предполагалось, поездки было лечение.
«[…]я переехал на время, ради лечения моей жены […] но из-за затянувшегося лечения застряли — и надолго… Правда, врачам удалось поставить жену на ноги и даже дать ей возможность снова заняться музыкой. Но все же она была еще слишком подвержена сердечным припадкам, и мы все откладывали возвращение в Москву.»
Застряли Пастернаки в Германии до середины 1930-х. Казалось, они вполне прижились на новом месте: Леонид сумел переизобрести себя как художник и сделать себе имя в среде европейской творческой интеллигенции; Розалия посвятила себя семье и, кажется, была вполне счастлива в этом амплуа; Жозефина и Лидия получили немецкое образование, встроились в новое общество и вышли замуж: старшая за своего троюродного брата, баварского банкира Федерика (Федора) Пастернака, младшая — за английского психиатра Элиота Слейтера.
И вместе с тем: «Мысль вернуться с семьей в Москву, когда здоровье жены стало лучше, не покидала меня все время и приходила все чаще и чаще […]».
И вот момент настал. С приходом НСДАП политический климат в Германии стремительно менялся, и когда в конце 1930-х евреев стали в алфавитном порядке выселять из страны, Леонид собрал свои работы, спрятал их в советском посольстве в Берлине и запросил разрешение на возвращение в СССР. Однако оформление документов занимало много времени, а очередь на выселение неумолимо подкрадывалась к букве «П».
Младшая дочь Лидия к тому моменту уже два года как была замужем и жила в Великобритании. Она уговорила родителей, чье здоровье в очередной раз пошатнулось на фоне тревожных переживаний, переждать бурю у них в Оксфорде. Элиот Слейтер великодушно выписал приглашение для всего семейства, включая Жозефину с супругом и двумя детьми. Не дожидаясь насильной депортации (в лучшем случае), Пастернаки отправились в Лондон.
Вскоре после переезда Розалия скоропостижно скончалась, оставив Леонида в совершенно разбитом состоянии — возвращаться в Москву было невозможно, поэтому он принял решение остаться у дочери в оксфордском доме ее супруга. Здесь он и провел последние и, вопреки внешним обстоятельствам, чрезвычайно плодотворные шесть лет своей жизни. Леонид скончался 31 мая 1945 года.
Вскоре после смерти художника часть его работ была отдана в музеи Великобритании, включая старейший музей мира — Эшмолеанский. Оставшиеся же картины составили экспозицию частного музея Pasternak House, который был открыт в этом самом доме в 1989 году усилиями внуков художника, детей Лидии Пастернак-Слейтер: Ханны, Майкла, Николаса и Энн-Элизабет. Последняя живет и работает здесь и по сей день. Я приехал к ней под проливным дождем с кладбища Вулверкот на севере Оксфорда, где похоронены Пастернаки.
После обмена дежурными репликами про отвратительную погоду я спросил у Энн, чем занимается ее брат Майкл, с которым мне никогда не доводилось встречаться. С подлинно оксфордской невозмутимостью она ответила: «Теперь он уже мало чем занимается, так как помер несколько недель назад».
Энн больше года не поддавалась на мои уговоры дать интервью — живы еще были болезненные воспоминания о пятидесятых, когда журналисты штурмовали их дом, чтобы узнать, что ее мать и тетя — сестры поэта — думают о травле их брата в СССР. Но теперь, когда стало уходить последнее поколение, помнящее Леонида, Энн, видимо, почувствовала необходимость рассказать свою историю этого выдающегося семейства.
Мне же было любопытно побеседовать с ней не только как с родственницей выдающихся Пастернаков и хранительницей музея, но и как с литературоведом и переводчицей: с 1976 по 2009 она преподавала в Оксфордском Университете и занималась, среди прочего, исследованиями Ивлина Во и Шекспира. Пастернаковская страсть к литературе передалась и ей.
Этот материал подготовлен в рамках работы над документальным фильмом, который выйдет на канале «Синяя лампа».
Если вы хотите присоединиться к сообществу единомышленников клуба ZIMA, вместе проводить время с пользой и поддерживать культурные проекты, читайте подробнее об условиях в специальном разделе сайта.
(Беседа проходила на смеси русского и английского, перевод – А.Л.)
А.Л. – В 1989 г., 44 года после смерти Леонида, вы открыли музей в этом доме, где он провёл последние шесть лет своей жизни. При этом часть его наследия была передана в музеи (например, в Эшмолеанский) и частные коллекции. Какие работы легли в основу экспозиции, а какие были отданы?
Э.П-С. – Моя мать и её сестра действительно передали некоторые важные картины в разные музеи Англии, особенно в Эшмолеанский музей. Там хранится чудесный пастельный портрет Александра и Бориса в молодости. В благодарность за это Эшмолеанский музей в 1958 году устроил большую выставку работ Леонида, чтобы вернуть его искусство в поле публичного внимания. Картины, которые он оставил, были разделены между моей матерью и её сестрой, потому что моя мать и её дети считали важным сохранять наследие как общественное достояние — так мы учредили благотворительный фонд Pasternak Trust. Моя тётя полагала, что художник должен утверждать свою репутацию в аукционном зале — так и вышло. Затем мы стали думать, какие произведения повесить в нашем доме, где Леонид умер, и, перепробовав разные варианты, довольно быстро поняли, что нам нужна серия работ, которые гармонично смотрятся вместе. Это сочетание техник — масла, рисунки, наброски, акварели, пастели — и сочетание периодов всей его жизни.
Э.П-С. — Мы также чувствовали, что его лучшие вещи нередко были выполнены не маслом на холсте (а именно это чаще всего попадает в музеи), а на бумаге: небольшие работы, — интимные, очень быстрые наброски. Он был очень стремительным художником и прекрасно умел схватывать мгновенное впечатление; его экспериментальная натура полнее всего выражалась именно в этом жанре.
А.Л. – Вы, ваши братья и сестра на протяжении жизни много делали для сохранения наследия Леонида и памяти о нём. Есть ли у вас чувство, что вы в некоторой степени принесли себя в жертву ради великого человека?
Э.П-С. – Для нас это никогда не было в тягость — напротив, нам всегда нравилось. Непросто только сохранять спокойствие, когда заботишься о наследии художника, чья популярность то возрастает, то убывает. Нужно быть спокойным, когда оно в тени, и пользоваться возможностью, когда оно становится важным для разных поколений людей в разных странах. Моей матери и её сестре было нелегко убеждать людей, что Леонид — великий художник. Сейчас мы работаем спокойнее и с более долгим горизонтом планирования.
А.Л. – Есть ли у вас ощущение, что в последние три года интерес к наследию Леонида возрастает?
Э.П-С. — Безусловно. Я вижу, что из России и среди уехавших из России людей теперь приходит гораздо больше посетителей. За последний год это было особенно заметно: людям очень нравится приходить сюда, потому что здесь они находят часть своего наследия, которое были вынуждены оставить в России. Они с удивлением говорят нам: это как будто возвращение в старую Россию. Помню, как впервые это услышала: собеседница сидела напротив меня, а я — на одном из наших старых просиженных диванов; я засмеялась и спросила: «Вы про этот диван?», она ответила: «Нет-нет-нет! Впрочем, и про него тоже». (смеётся)
А.Л. – Зачастую, если вынуть художника из его привычной среды, его творческий потенциал угасает. Почему для Леонида опыт эмиграции оказался скорее стимулирующим?
Э.П-С. — […] Всю жизнь им двигала колоссальная внутренняя энергия. У него всегда был в кармане альбом. Он просил жену дать ему денег на стрижку, а потом шел и покупал на них альбом для набросков. Так мне рассказывали. […] Он продолжал эстетически развиваться в Германии. Его стиль изменился — стал намного богаче. Но эта перемена уже не продолжилась в последние годы: он входил в самую последнюю пору жизни, и зрение у него стало ухудшаться. Последняя картина, которая стояла на мольберте в день его смерти, — это этюд головы Ленина по памяти. Видно, как он будто нащупывает форму, уже начиная терять зрение. У него было много набросков Ленина за период с 1917 по 1921 год, потому что он был художником-журналистом и получал оплату за зарисовку заседаний всевозможных комитетов и официальных собраний. И это зарисовки с натуры; уже после его смерти Советский Союз действительно купил часть из них у моей матери и её сестры. Так что тот этюд, который стоял на мольберте в день его смерти, был сделан по памяти и стал его последней работой.
А.Л. – Забавно, что этот сюжет был подхвачен советской пропагандой: в 1965 году вышла статья в газете «Неделя» — иллюстрированном приложении к «Известиям», где рассказывалось о малоизвестных портретах вождя мирового пролетариата и, в частности, о последней работе Леонида, который «до последних своих минут был привержен идеям коммунизма» (Энн смеётся). То есть они, как водится, всё перевернули с ног на голову. И всё же: как думаете, он симпатизировал советской власти в годы Великой Отечественной?
Э.П-С. — Леонид не был политическим человеком. У нас есть пастель, которая называется «Завтрак»: это было утреннее собрание старых революционеров, собравшихся накануне второй революции; его пригласили прийти и нарисовать их портретные наброски, что он и сделал. Впоследствии он рассказывал: «Я совершенно никого там не знал, потому что совсем не интересуюсь политикой». К нему подошёл очень мягкий пожилой господин и представился Кропоткиным. Представьте себе, Леонид его даже не узнал, потому что был глубоко аполитичен. Должна сказать, вся семья — мама, а теперь и её дети — унаследовала это ощущение: политика — вещь непостоянная и малоприятная.
***
Николаса Пастернака-Слейтера я впервые увидел на концерте музыки Бориса Пастернака в Лондоне: в интервалах между номерами он читал отрывки из переписок и дневников поэта в собственном переводе. У меня тут же возникло непреодолимое желание привезти эту программу в Оксфорд. 31 мая 2024 года, в годовщину смерти Леонида Пастернака, мы устроили фортепианно-литературный вечер в Holywell Music Room, старейшем концертном зале Европы, с фасада напоминающем протестантскую церковь. Я пригласил Николаса побеседовать перед концертом. Как и его сестра, поначалу он не решался — в силу природной скромности и тех же самых дурных воспоминаний времен травли Бориса.
«Я не специалист по биографии и наследию Пастернака, так что сомневаюсь, что мое мнение может быть кому-то интересно. Я всего лишь переводчик, что-то вроде собирателя слов», — так Николас «отрекомендовался» в одном из писем ко мне.
Его русский язык поразил меня с первых же звуков — не столько своей чистотой и богатством (от человека с его фамилией трудно было ожидать чего-то иного), сколько своей непретенциозной антикварностью: это был законсервированный язык дореволюционной России, который Пастернаки вывезли контрабандой в 1921-м и передали своим детям и внукам — естественно мягкий и легкий, но в то же время строгий и сложный. Так не изъяснялась даже старая ленинградская интеллигенция, с представителями которой мне немало приходилось общаться: канцелярит и прочий советский новояз то и дело проскакивал даже в их языке. Речь Николаса, пусть и с едва заметным акцентом, была свободна от этой заразы.
Как и его сестра, он унаследовал пастернаковский литературный дар и особенные отношения с русской классикой. Среди прочих, в его послужном списке — переложения Толстого, Достоевского, Чехова, Лермонтова. Перевод же «Доктора Живаго» (Folio Society, 2020) — чистый пример того «высокого искусства», о котором писал Чуковский.
А.Л. – Ваша мама была не только переводчицей поэзии, но и достаточно незаурядной поэтессой. Вы помните разговоры с ней о переводе и поэзии?
Н.П. – Она очень беспокоилась, когда она переводила стихи Бориса: «можно ли так сказать по-английски»? И просила совета у своих детей. Так что я часто видел переводы в незаконченном виде и высказывал свое мнение о ее английском языке. Но надо сказать, что она знала свое. Она была очень упорна, и отговорить ее от чего-нибудь, что она считала удачным, было трудно. Так что в конечном счете это ее работа – не наша.
А.Л. – Лидия была верующей?
Н.П. – И да, и нет. Она, несомненно, верила в Бога. Бог был для нее существом добрым, все понимающим. Но главным образом, добрым – она его называла Боженькой: «Боженька поймет, Боженька не допустит». Но относительно отдельных религий… Она сознавала себя еврейкой. И для нее было очень важно, чтобы мы и дети признавали это в нашем прошлом. Но она была светской еврейкой, никогда не ходила в синагогу, ничего не знала о еврейских службах. Но для нее было совсем приемлемо, чтобы дети выбирали себе религию. Я сам атеист, мой брат (Майкл Пастернак-Слейтер, на момент интервью был еще жив –прим. А.Л.) тоже, но он женился на католичке, в католической церкви. Мама присутствовала при этом и ничего не имела против. А другая моя сестра (Ханна – прим. А.Л.) вышла замуж за еврея в синагоге с еврейским обрядом, и мы присутствовали при этом тоже. Так что, по-моему, она просто не считала это особенно важным.
***
А.Л. – Тяжело ли Лидии было жить эмигранткой сначала в Германии, а затем в Англии? Тяготилась ли она тем, что была чужой?
Э.П-С. –Думаю, мама чувствовала себя гораздо более «по-домашнему» в Германии, чем в Англии […] Сюда она приехала молодой женой очень «английского» англичанина. Он был сдержанным человеком […]. Мама описывала своё прибытие так: она вошла в дом — здесь было очень холодно. Русские умеют отапливать дома, англичане — нет. Все сидели вокруг открытого камина; мужчины — в вольтеровских креслах с высокими спинками и «ушами», чтобы тепло попадало прямо на них, а женщины — на стульях во внешнем кольце. Тётя Жозефина рассказывала, как они с мужем подыскивали дом в Оксфорде. Агент привёл их в небольшой дом — тот самый, который они в итоге купили. Жозефина сказала: «Здесь, кажется, сквозит?». А агент ответил: «Да, тут чудесные сквозняки!» — и всем это показалось в порядке вещей.
При этом мама совсем не была снобом: она легко общалась с домработницей, соседями, детьми. Вообще они все очень хорошо ладили с детьми. Но по-настоящему «дома» она себя не чувствовала — отчасти и потому, что брак был не слишком счастливым. Поэтому отец и ушел: ему нужна была другая женщина. Думаю, это одна из главных причин, по которой мама всю жизнь говорила со всеми своими детьми по-русски и сохраняла некое домашнее пространство — свою «маленькую Россию».
Для нас это было очень важно. И когда я приехала в Россию, хотя мой русский был на уровне «кухонных разговоров», я почувствовала, что вернулась домой. Русский был языком любви и семьи.
А.Л. – К слову о вашей поездке в СССР: вы отправились туда с мамой Лидией в 1960 году. Насколько я понимаю, для неё это была первая поездка с 1921-го. Для вас — первая в принципе. Борис позвал её еще в последние недели своей жизни — хотел, чтобы она была у его смертного одра. Но из-за волокиты с визой вы даже не успели на его похороны. Какие впечатления остались у вашей мамы от этой поездки? Что для нее значило вернуться на родину спустя без малого сорок лет?
Э.П-С. – Для неё это была огромная радость — быть рядом с братом [Александром] и семьёй. Она словно помолодела, вернувшись в прошлое. А для меня — приехать на Белорусский вокзал, увидеть Шуру, человека, которого я никогда раньше не видела, но который выглядит точь-в-точь как Жоня… Это произвело незабываемое впечатление. Мама встретилась с несколькими своими школьными подругами и со своим первым возлюбленным. Она словно начала новую жизнь. Она и потом продолжала ездить в Россию, и пока я была вписана в её паспорт, я ездила с ней. Так я стала первой в своём поколении, кто действительно установил крепкую связь с российской семьёй. И отчасти поэтому, думаю, мы все затем взяли на себя заботу о наследии Леонида.
А.Л. – Вы поддерживали контакт с Александром с 1960 года до его кончины в 1980-х?
Э.П-С. – Да. Я всегда останавливалась у него с женой в их квартире. В то время он писал свои воспоминания, и я перевела их на английский. Это тоже нас сблизило.
А.Л. – Вы сказали, что он был похож на Жозефину. Вы имеете в виду характером или и внешне тоже?
Э.П-С. – Они были похожи и внешне. У обоих были седые волосы, тонкие черты лица. У Шуры были светло-голубые глаза, как у отца, тогда как у остальных — карие. Глаза были чуть раскосые, и у него было лукавое чувство юмора. В нём было что-то мефистофельское; его ироническое чувство юмора было скорее европейским, чем славянским.
Жозефина была человеком парадоксальным: у неё была интенсивная, мучительная внутренняя жизнь. У неё были психиатрические проблемы и чувство подавляющей вины. И одновременно — та самая смешливая жилка, что была у Леонида и у Александра. Она тоже отлично пародировала людей. В детстве она рассказывала нам замечательные короткие истории. Мама была гораздо более приземлённой — это качество было и у Леонида: такой просвещённый здравый смысл. Тогда как Жозефина то витала в недосягаемых высотах, то проваливалась в страшные низины.
А.Л. – Получалось ли у Жозефины и Лидии поддерживать добрые сестринские отношения, несмотря на эти различия?
Э.П-С. – Да. Они звонили друг другу каждый день. Могли часами разговаривать по телефону. Лидия была защитницей, более сильной личностью, которая как бы укрывала Жозефину от её трудностей; та порой и не осознавала, что у неё бывают периоды глубокой депрессии. Помню из собственного детства: тёмная спальня ночью, фигура Жозефины, ходящей взад-вперёд, и моя мама, пытающаяся её успокоить и уложить. Она много страдала. Но при этом, вероятно, писала по-русски стихи лучше, чем мама. И она была ближе к Борису. Он писал им обеим, ей и моей матери, но в юности именно с ней у него была особая связь […].
Она осознавала свою глубокую социальную конформность: ей было легче, если она не чувствовала себя «белой вороной». Тогда как моей матери было совершенно безразлично мнение окружающих — в этом она была намного сильнее. Жозефина говорила о Лидии: «Она — аристократка. Может говорить с кем угодно, не моргнув глазом: будь то с титулованной персоной или с домработницей за кухонным столом; со всеми она одинаково свободна». А Жозефина вышла замуж за близкого родственника семьи. Он стал директором банка, и ей приходилось быть хозяйкой дома, принимать гостей. Для неё это было сущим кошмаром — она часто с ужасом вспоминала, как должна была устраивать какой-то большой приём, встречать и провожать гостей. Она так сильно нервничала в этой роли идеальной хозяйки, что однажды поприветствовала гостей словами «Auf Wiedersehen» …
***
Н.П. – О том, что она была философом, я узнал только после ее смерти, потому что она ничего об этом не говорила. Она написала две чудные книги: во-первых «Неопределяемость» (Indefinability: An Essay on the Philosophy of Cognition) – очень трудный текст; во-вторых, «Хождение по канату» – поразительно откровенная автобиография.
А.Л. – Вы не знаете, было ли какое-то взаимодействие между Пастернаками в Оксфорде и в СССР?
Н.П. – Помню, Лидия и Жозефина как-то посылали одежду и ботинки в Москву. Это все, конечно, было с оказиями, потому что через почту нельзя было. Но я потом узнал из переписки Бориса с семьей в Англии, которую я переводил, что у них были разногласия. Кто-то обиделся на то, что одежду послали.
А.Л. – Ваша сестра рассказывала мне, что Бориса потом хоронили в этих посланных из Англии ботинках…
Нам пришлось прервать беседу на полуслове — концерт уже начинался.
***
А.Л. – Какой была атмосфера в этом доме после того, как Борису Пастернаку присудили Нобелевскую премию, и он был вынужден отказаться от неё под давлением советского правительства?
Э.П-С. – Это было чрезвычайно тяжёлое, напряжённое время. Я помню это очень ясно: дом осаждала пресса. Постоянно звонили журналисты, требовали мнение моей матери о происходящем. Довольно быстро решили, что отвечать на звонки должна я — самая младшая и наивная. Я должна была говорить только: «Без комментариев. Без комментариев. Без комментариев». Так что и вам могла бы ответить: «Без комментариев» (смеётся). Но если серьёзно, они очень беспокоились о его здоровье: в последний год жизни — ему было уже 70 — он тяжело болел, и они ни о чём другом думать не могли. То, что страна поливала его грязью, было вторично. Главное — его здоровье и жизнь. Отсюда и это отчаянное ощущение срочности: во что бы то ни стало доставить мою мать к его постели — если бы только это было возможно. Время было очень тяжёлым.
[…] Любопытно, что первая крупная выставка работ Леонида в Эшмолеанском музее в 1958 году совпала с вручением Нобелевской премии Борису. Думаю, это сыграло Леониду на руку: всплеск интереса к Борису помог осветить и наследие Леонида.
А.Л. – Вы выросли в доме, где говорили исключительно по-русски — Николас вспоминал, что когда мама хотела вас наказать, она переходила на английский. А вне дома вы, конечно, говорили по-английски. Какой язык вам ближе? И считаете ли вы себя в большей степени англичанкой или русской?
Э.П-С. – Тут два разных ответа. По-английски я говорю значительно лучше, чем по-русски: читаю по-русски с трудом, словарный запас сильно сократился, грамматика — ужасная. Но я не ощущаю себя англичанкой больше, чем русской. И меня нисколько не тяготит то, что я не вписываюсь в английский стереотип. Мои симпатии всегда на стороне аутсайдеров, чужаков — любой национальности.
***
Концерт в Holywell Music Room закончился поздно вечером. В одном из заключительных номеров племянники Бориса Пастернака читали «Зимнюю ночь» («Свеча горела на столе…»). Николас декламировал оригинал, а Энн — перевод на английский, выполненный Лидией. На выходе из опустевшего концертного зала я поймал Николаса: мне хотелось закончить нашу прерванную беседу.
А.Л. – Что для вас — Борис Пастернак?
Н.П. – Я чувствую себя близким к нему. Чувствую, что роман говорит мне что-то о людях, о жизни. Я не религиозный человек, но я понимаю значение христианства для Пастернака.
А.Л. – В Вашей семье каждый в чем-то преуспел: будь то архитектура, музыка, литература или живопись. В чем секрет кода Пастернаков?
Н.П. – (Смеется) Кто-то скажет, что это все от Господа. Еще в России какая-то организация подарила моей бабушке [Розалии Кауфман] золотые часы, на которых была выгравирована надпись «Вдохновение — дар от Бога».
LA LETTRE Мило РауКогда: 1 и 2 ноября Фото: Christophe Raynaud De Lage Хедлайнер Voices…
Наталия Семенова — историк искусства, доктор искусствоведения. Уже несколько десятилетий она изучает судьбы виднейших русских коллекционеров —…
До меня новый номер еще не добрался. Жду встречи со дня на день. Конечно, по…
«Франкенштейн» (Frankenstein), Гильермо дель ТороДата старта проката в Великобритании: 17 октября 2025 года (7 ноября…
Соуэн — древний кельтский праздник. Он отмечается в ночь с 31 октября на 1 ноября.…
Героини статьи представляют разные профессиональные сферы и работают в международных компаниях с насыщенным графиком, карьерными…